Сотворение Адама
Я любил и до сих пор люблю преподавать. Лекция забирает меня целиком, любые горести и неприятности в эти минуты отправляются в небытие - пусть временно. Удавшаяся лекция, т.е. лекция, которая мне кажется удавшейся, доставляет самому скромное удовольствие. Но за все надо расплачиваться. Я знаю, что есть преподаватели-любопытствующие, преподаватели-садисты, преподаватели-педанты, для них часы приема экзаменов - звездные. Я не из их числа. На экзаменах я тоскую. Надо решать, какую отметку поставить, это ужасно. Даже интеллигентные студенты на экзамене выглядят не лучшим образом - потому что это экзамен. Надо слушать нечто невнятное. Приходят в голову мрачные мысли о краткости земного пути и тщете человеческих усилий.
Поэтому начинаешь особенно ценить блестки, украшающие серую ткань студенческих ответов.
“Остров Крит находился на полуострове Пелопоннес.”
“Это был очень трудолюбимый художник.”
“Церковь была полосатого цвета.”
“В Голландии было три великих художника - Франс, Хальс и Рембрандт.”
Экзамен по истории искусства - двухчастный. В первой половине студент отвечает на вопросы, обнаруженные в билете. Во второй он должен опознать произведения, которые я ему показываю в репродукциях. Удачи во второй части могут искупить провалы, случившиеся в первой: в конце концов, я учу художников, а для них образное мышление важнее словесного.
Вот я показываю студентке падающую башню в Пизе, испытание не из трудных.
- Это пизанская башня, - правильно говорит испытуемая.
- А какой это стиль?
- Готический.
- А точнее?
(Вопрос свидетельствует о моем человеколюбии: мы за семестр всего два стиля прошли).
- Романский.
- Верно! А в какой стране?
- Во Франции.
- Постойте, вы только что сказали, что это Пизанская башня...
- Ну, значит, в Пизани.
Я практически никогда не выгонял студентов с экзамена. Зачем длить? За всю мою карьеру длиною в 44 года я выставлял студентов с экзамена раза два или три. Если поделить эти три на 88 семестров, то мы получим округленно 0,0682 выгона на один экзамен. На самом деле эта величина существенно меньше, поскольку я читал параллельно несколько курсов. Ну, не меньше четрех. Поэтому вероятность измерялась цифрой 0,017. Риск провалиться на экзамене у Бернштейна был невелик. Но те два случая я помню.
Один раз студент-живописец ну совершенно ничего не знал. Я велел ему притти еще раз. Вторая попытка была ненамного лучше первой, но мне надоело - и он получил свою незаслуженную тройку. После чего студент сказал, что хотел бы со мной посоветоваться. Я был готов.
- Знаете, Борис Моисеевич, что-то с живописью у меня не очень хорошо получается. И вот я думаю, не пойти ли мне в искусствоведы?
... Другой раз я выставил студента за такое же стерильное незнание, к которому добавлялась нагловатая развязность. Он пришел второй раз, уже присмиревший, поскольку не догадывался, что третьего раза все равно не будет. Послушав из учтивости какой-то невнятный текст, перехожу к репродукциям. Чтобы не затруднять студента, показываю роспись потолка Сикстинской капеллы.
- Это Микельанджело!
(Так, думаю, дело уже пахнет тройкой)
- Это там, в Риме.
(Крепкая тройка, так сказать - с плюсом)
- Вот это сотворение Адама, - тычет он пальцем куда надо. (Четверка).
Если бы он не тыкал пальцем, все бы обошлось. Но в знаменитой композиции две фигуры, не считая гениев, и потому я рискую спросить, кто этот второй.
- А, этот? Это Зевс!
Как то я рассказывал эту историю за кружкой пива болгарскому коллеге. Когда мы добрались до Зевса, он воскликнул: неоплатоник! Коллега имел в виду флорентинских гуманистов пятнадцатого века, христиан, влюбленных в языческую античность - это они, сближая полюсы, полагали, что греки поклонялись Зевсу, провидя в нем единого иудео-христианского бога. Болгарский коллега, как видим, был еще гуманней меня...
Я, может, и забыл бы Зевса с Адамом, если бы не закон парных случаев, прихотливо напоминающий о себе в неожиданных местах.
Спустя эдак лет пятнадцать к нам на кафедру живописи поступил обрусевший эстонец из Одессы, Валя Эвертсон. Он был постарше других - сначала он окончил Одесское художественное училище, а после училища отслужил еще срок в советской армии. К нам он явился уже после демобилизации. Яркий рыжебородый парень, способный и полный энергии. Как-то в беседе обнаружилось, что его военная служба пришлась на не лучшее время - танкистом он участвовал в усмирении Чехословакии в 1968 году.
- Не спрашивайте меня, Борис Моисеевич. Я не то что рассказывать, я вспоминать не могу этот кошмар. А то с ума сойду...
У фрейдистов такое называют вытеснением. Но Валя, кажется, вытеснил свой опыт невольного дущителя не слишком глубоко. Вспоминать не мог - значит помнил.
В ту ночь, повидимому - несколько часов спустя после того, как танковая бригада, где служил Валя, получила команду выступить, ближе к утру, часов в шесть, мне позвонила лаборантка нашей кафедры. - Борис Моисеевич, - сказала она - они это сделали.
Текст не был конспиративным. Просто кто эти они и что сделали - пояснять не требовалось, мы уже неделями жили в напряжении.
Утром я поехал в институт. Как обычно, в августе мы уезжали со студентами куда-нибудь на ознакомительную практику. Нет, не в Италию или там в Грецию, а тут поблизости. В тот год мы направлялись в Ленинград: архитектура города, пригороды, Эрмитаж, Русский музей... Я должен был оформить какие-то бумаги, через день выезд.
Первый, кого я встретил в коридоре, был Март Порт, председатель Союза Архитекторов. Он отозвал меня в сторонку и спросил, знаю ли я, какая разница между капитализмом и социализмом. Не ожидая ответа, Порт пояснил:
- Капитализм совершает социальные ошибки, а социализм - капитальные...
Вооруженный новым знанием, я отправился в концелярию за бумагами. Там был ректор Яан Варес. Он быстро вызвал меня в коридор, к той самой нише под лестницей, где мы только что сравнивали капитализм с социализмом. Возможно, в промежуток времени между двумя беседами у лестницы танк Валентина Эвертсона, будущего художника - или кого-нибудь из его бригады - успел раздавить протестующего человека нa улице Братиславы, Брно или самой Праги; советские танки, говорят, были самые быстроходные в мире.
- Ты видел сегодняшнюю “Комсомольскую правду” - спросил Варес с некоторым смущением.
Странный вопрос. Ни сегодняшнюю не видел, ни вчерашнюю. Я вообще эту газету не читал. И сейчас, кстати, не читаю.
- Нет, не видел.
- Ты там найдешь какие-то строки, где сказано, что я одобряю эту акцию. И мою подпись. Мне позвонили сегодня утром из Москвы и познакомили с готовым, уже напечатанным текстом.
Так советские люди единодушно одобрили вторжение стран Варшавского договора в Чехословакию.
Спустя год с небольшим, в порядке укрепления советско-чехословацкой дружбы, в Праге были устроены дни советской культуры - или как там оно называлось. Чтобы не обострять дружбу, советскую культуру представляли эстонские художественные силы. Моя жена Фрида была в их числе. Артистов тщательно проинструктировали: ни под каким видом не велено было говорить между собой по-русски, а гиды, которые показывали им Прагу, говорили по-немецки. Что ни говорите, а советская политика по отношению к восточноевропейским братьям не лишена была изящества.
Отслужив свое, как сказано, Валя Эвертсон поступил в наш институт - и пошла академическая рутина: рисунок по утрам, потом лекции - ну там история партии или научный коммунизм, пластическая анатомия, история искусства и проч., днем, пока в северном Таллинне светит скупое солнце - живопись, как стемнеет - еще лекции... День за днем, семестр за семестром. Вот и очередная сессия, оценка работ, то да се... Пришло время сдавать экзамен по искусству Возрождения.
У меня на экзаменах могла сидеть вся группа. Я не заставлял, но и не препятствовал. Студенту полезно послушать коллег.
Вале достался вопрос о творчестве Микельанджело.
Пока он отвечал, я обсуждал сам с собою некоторые методологические проблемы преподавания. Когда-то мой старший и опытный коллега и приятель, заведующий кафедрой русского искусства в институте им. Репина, давал мне педагогические советы. Он утверждал, что лекции необходимо инкрустировать историческими анекдотами, чем больше, тем лучше. Совет противоречил высоким идеалам молодого тогда преподавателя. Со временем, однако, я убедился, что именно анекдоты, как некие узлы на память, помогают студенту запомнить еще что-нибудь. Вот и сейчас Валя перескакивал с одной кочки-анекдота на другую, захватывая по дороге и кое-что более важное. “Там один плохой человек, - говорил он - плел интриги против Микельанджело, потому что видел в нем конкурента...” Это он имеет в виду Рафаэля. Но все-таки рассказ - о потолке Сикстинской капеллы.
Вербальная часть закончена, я показываю Вале картинки. У него отличная зрительная память, от зубов отскакивает, все в порядке. Вот на столе репродукция все того же Сикстинского потолка, он называет все толком. Но тут неведомая сила направляет его палец на одно из полей:
- Это, - говорит он - “Сотворение Адама”. Вот это Адам.
Смолчать невозможно, неоплатонический ответ пятнадцатилетней давности тут же приходит на ум.
- А это кто? - спрашиваю я.
Валя глубоко задумывается. Он и так рыжий, а тут его белая кожа краснеет от интеллектуального напряжения.
- Моисей? - неуверенно пробует он почву, вопросительно глядя на меня. - Нет, не Моисей...
Народ в аудитории уже навострил уши в ожидании события - то ли счастливого, то ли трагического.
Ну, Валя, - пытаюсь я помочь. - Ну кто сотворил небо, Землю, все живое, человека, наконец?
Валя напрягается еще больше. Он краснеет до ушей. Он больше не решается наобум перебирать имена, всплывающие в памяти. Он должен попасть в десятку, у него нет выбора. Но в памяти уже ничего больше нет. В конце концов Валя сдается.
- Нет, Борис Моисеевич, - говорит он, обмякнув. - Нет. НЕ ПОМНЮ.
Это был лучший ответ из всех, какие я слышал! Я бы поставил ему не пятерку, а шестерку, семерку, десятку. Валентин Эвертсон не помнит, кто сотворил мир! Почему же нет? Это случилось очень давно, в наше отсутствие, можно и не знать. И не спрашивать, кто же несет ответственность за это все.